Так, возвращаясь однажды оттуда майским вечером, он вышел на Риджент-стрит и попал в толпу, которая произвела на него впечатление чего-то совершенно невероятного — орущая, свистящая, пляшущая, мятущаяся, неистово ликующая толпа, с фальшивыми носами, с дудками, с грошовыми свистульками, с какими-то длинными перьями и всяческими атрибутами полного идиотизма. Мейфкинг! Ну да, конечно, Мейфкинг отбит у буров. Но боже! Разве это может служить оправданием? Что это за люди, откуда они, как они попали в Вест-Энд? Его задевали по лицу, свистели в уши, какие-то девчонки кричали: «Чего шарахаешься, ай ты, штукатурка!» Какой-то малый сшиб с него цилиндр, так что он еле водрузил его на место. Хлопушки разрывались у него под самым носом, под ногами. Он был потрясен, возмущен до глубины души, он чувствовал себя оскорбленным. Этот людской поток несся со всех сторон, словно открылись какие-то шлюзы и хлынули подземные воды, о существовании которых он, может быть, когда-нибудь и слышал, но никогда этому не верил. Так это вот и есть народ, эта бесчисленная масса, живое отрицание аристократии и форсайтизма! И это, о боже, демократия! Она воняла, вопила, она внушала отвращение! В Ист-Энде или хотя бы даже в Сохо — но здесь, на Риджент-стрит, на Пикадилли! Что смотрит полиция? Дожив до 1900 года, Сомс со всеми своими форсайтскими тысячами ни разу не видел этого котла с поднятой крышкой и теперь, заглянув в него, едва мог поверить своим обожженным паром глазам. Все это просто невообразимо! У этих людей нет никаких сдерживающих центров, и они, кажется, смеются над ним, эта орава, грубая, исступленная, хохочущая, — и каким хохотом! Для них нет ничего священного! Он не удивился бы, если бы они начали бить стекла. По Пэл-Мэл, мимо величественных зданий, за право входа в которые люди платят по шестьдесят фунтов неслась эта орущая, свистящая,
На Пэл-Мэл расположены фешенебельные закрытые клубы, беснующаяся, как дервиш, толпа. Из окон клубов люди его класса со сдержанным любопытством разглядывали ее. Они не понимают! Ведь это же очень серьезно — это может принять какие угодно формы! Сейчас эта толпа радуется, но когда-нибудь она выйдет и в другом настроении. Он вспомнил бунт в восьмидесятых годах, когда он был в Брайтоне: тогда громили, произносили речи. Но сейчас он испытывал не столько чувство страха, сколько глубокое удивление. Ведь это же какая-то истерика, это что-то совершенно не английское. И все это только из-за того, что отвоевали какой-то маленький городок, не больше Уотфорда, и за шесть тысяч миль отсюда. Сдержанность, умение владеть собой! Эти качества, которые для него были, пожалуй, дороже жизни, эти непременные атрибуты собственности, где они? Нет, это что-то совершенно чуждое, это не англичане! Так размышлял Сомс, продвигаясь вперед. Казалось, он внезапно увидел, как кто-то вырезает договор на право спокойного владения собственностью из законно принадлежащих ему документов; или словно ему показали чудовище, которое подкрадывается, вылезает из будущего, бросая вперед свою тень. Это отсутствие солидности, почтения! Словно он вдруг обнаружил, что девять десятых населения Англии — чужестранцы. А если это так, тогда можно ждать чего угодно!
На углу Хайд-парка он столкнулся с Джорджем Форсайтом, сильно загоревшим от постоянного пребывания на ипподроме; Джордж держал в руке фальшивый нос.
— Алло, Сомс! — сказал он. — Хочешь нос?
Сомс ответил кислой улыбкой.
— Я отнял его у одного из этих спортсменов, — продолжал Джордж, который, по-видимому, только что недурно пообедал. — Дал ему здоровую взбучку за то, что он пытался сбить с меня шляпу. Нам еще когда-нибудь придется воевать с этими молодчиками: они что-то здорово обнаглели — все радикалы, социалисты. Им не дает покоя наше добро. Расскажи-ка это дяде Джемсу, это ему поможет от бессонницы!
«In vino veritas» , — подумал Сомс, но только кивнул и пошел дальше по Гамильтон-Плейс. На Парк-Лейн попадались уже только редкие кучки гуляк, не очень шумные. Глядя на высокие дома, Сомс думал: «Мы, как-никак, все же оплот страны; Не так-то легко нас опрокинуть. Собственность диктует законы».
Но когда он закрыл за собой дверь отцовского дома" весь этот невероятный, чудовищный уличный кошмар рассеялся бесследно, как если бы он видел его во сне и проснулся утром в своей теплой, чистой, уютной кровати с пружинным матрацем.
Дойдя до середины громадной пустой гостиной, он остановился.
Жена! С кем можно было бы обо всем поговорить! Ведь имеет же он право на это, черт возьми, имеет право!
Сомс мало путешествовал. Когда ему было девятнадцать лет, он с отцом, матерью и Уинифрид совершил «малый круг»: Брюссель, Рейн, Швейцария и обратно домой через Париж. В двадцать семь лет, когда он только что начал интересоваться живописью, он провел пять лихорадочных недель в Италии, сосредоточив свое внимание на Ренессансе, в котором он, однако, нашел меньше, чем ожидал, и на обратном пути две недели в Париже, сосредоточив свое внимание на самом себе, как и подобает Форсайту, окруженному столь самовлюбленным и чуждым народом, как французы. Его знакомство с их языком, приобретенное в школе, было весьма ограниченно: он не понимал того, что они говорят. Молчание казалось ему лучше и для себя и для других — по крайней мере не строишь из себя дурака. Ему не нравилась ни их манера одеваться, ни эти закрытые кареты, ни театры, похожие на пчелиные ульи, ни музеи, в которых пахло пчелиным воском. Он был слишком осторожен и застенчив, чтобы исследовать ту сторону Парижа, которая, как предполагают Форсайты, и является его тайной приманкой; что же касалось его коллекционерских сделок, он не заключил ни одной. Французы, как, вероятно, сказал бы Николае, — прирожденные захватчики. Сомс вернулся домой недовольный и сказал, что Париж вовсе не так хорош, как говорят.