— Они спят.
— Я не войду, — сказал Сомс, точно избавившись от какой-то тяжести. У меня умирает отец. Я уезжаю в город. Все благополучно?
На лице доктора изобразилось что-то вроде изумленного восхищения. «Если бы они все были так хладнокровны!» — казалось, говорил он.
— Да, я думаю, вы можете спокойно уехать. Вы скоро вернетесь?
— Завтра, — сказал Сомс, — вот адрес.
Доктор, казалось, собирался выразить свое сочувствие.
— До свидания, — отрывисто сказал Сомс, повернулся и пошел.
Он надел меховое пальто. Смерть! Леденящая штука! Сев в коляску, он закурил — редкий случай, когда он себе разрешал папиросу. Ночь была ветреная и неслась на черных крыльях; огни экипажа нащупывали дорогу. Отец! Старый, старый человек! Безотрадно умирать в такую ночь!
Лондонский поезд подошел как раз, когда Сомс подъехал к станции, и мадам Ламот, плотная, вся в черном и очень желтая при свете фонарей, вышла на платформу с саквояжем в руке.
— Это все, что у рас с собой? — спросил Сомс.
— Да, больше ничего, ведь у меня не было времени. Ну, как моя крошка?
— Благополучно — обе. Девочка!
— Девочка? Какое счастье! Ужасный у меня был переезд по морю!
Фигура мадам, черная, внушительная, нимало не пострадавшая от ужасного переезда по морю, поместилась в коляску.
— А вы, mon cher?
— У меня отец умирает, — стиснув зубы, сказал Сомс. — Я еду в город. Кланяйтесь от меня Аннет.
— Tiens! — пробормотала мадам Ламот. — Quel malheur!
Сомс приподнял шляпу и направился к своему поезду. «Французы!» — подумал он.
Легкая простуда, которую он схватил в комнате с двойными рамами, в комнате, куда воздух и люди, приходившие навещать его, попадали как бы профильтрованными и откуда он не выходил с середины сентября, — и Джемсу уж было не выпутаться. Ничтожная простуда, одержавшая верх над его слабыми силами, быстро проникла в легкие. Ему нельзя простужаться, сказал доктор, а он взял и простудился. Когда он впервые почувствовал легкую боль в горле, он сказал сиделке, которую к нему приставили с некоторых пор: «Я знал, чем это кончится, это проветривание комнаты». Весь день он очень нервничал, аккуратно исполнял всяческие предписания и глотал лекарства; он старался дышать как можно осторожнее и каждый час заставлял мерить себе температуру. Эмили не очень беспокоилась.
Но на следующее утро, когда она вошла к нему, сиделка прошептала:
— Он не дает мерить температуру.
Эмили подошла к кровати и сказала ласково:
— Как ты себя чувствуешь, Джемс? — и поднесла термометр к его губам.
Джемс посмотрел на нее.
— Какой толк от этого? — хрипло сказал он. — Я не желаю знать.
Тогда она забеспокоилась. Он дышал с трудом и выглядел ужасно слабым — бледный, с легкими лихорадочными пятнами. Ей много с ним было хлопот что говорить; но это был ее Джемс, вот уж почти пятьдесят лет ее Джемс; она не могла ни припомнить, ни представить себе жизни без Джемса — Джемса, который при всей своей придирчивости, пессимизме, под этой своей жесткой скорлупой, был глубоко любящим, добрым и великодушным к ним ко всем!
Весь этот день и следующий день он не произносил почти ни слова, но по его глазам было видно, что он замечает все, что делается для него, и выражение его лица говорило ей, что он борется; и она не теряла надежды. Даже это его молчание и то, как он берег каждую крошку своей энергии, показывало, какое упорство проявляет он в этой борьбе. Все это ее ужасно трогало, и хотя при нем она была спокойна и сдержанна, как только она выходила из его комнаты, слезы текли по ее щекам.
На третий день она вошла к нему, только что переодевшись к чаю — она старалась сохранить свой обычный вид, чтобы не волновать его, так как он все замечал, — и сразу почувствовала перемену. «Не стоит больше, я устал», — ясно было написано на его бледном лице, и когда она подошла к нему, он прошептал:
— Пошли за Сомсом.
— Хорошо, Джемс, — спокойно ответила она, — пошлю сейчас же.
И она поцеловала его в лоб. На пего капнула слеза, и, вытирая ее, Эмили заметила его благодарный взгляд. В полном отчаянии и уже потеряв всякую надежду, она послала Сомсу телеграмму.
Когда он, оставив за собой черную ветреную ночь, вошел в большой дом, в нем было тихо, как в могиле. Широкое лицо Уормсона казалось совсем узким; он с особенной предупредительностью снял с него меховое пальто и сказал:
— Не угодно ли стакан вина, сэр?
Сомс покачал головой и вопросительно поднял брови.
Губы Уормсона задрожали.
— Он спрашивал вас, сэр, — он начал сморкаться. — Уж сколько лет, сэр, сколько лет я у мистера Форсайта...
Сомс оставил пальто у него на руках и начал подниматься по лестнице. Этот дом, в котором он родился и вырос, никогда еще не казался ему таким теплым, богатым и уютным, как в это последнее его паломничество в спальню отца. Дом был не в его вкусе — чересчур громоздкий и пышный, но в каком-то своем стиле он, безусловно, был образцом комфорта и покоя. А ночь такая темная и ветреная, и в могиле так холодно и одиноко!
Он остановился у двери. Ни звука не доносилось оттуда. Он тихо нажал ручку и, прежде чем кто-нибудь успел заметить, уже был в комнате. Свет был загорожен экраном. Мать и Уинифрид сидели в ногах у Джемса по одну сторону кровати. С другой стороны кровати к нему двигалась сиделка. Тут же стоял пустой стул. «Для меня!» — подумал Сомс. Когда он сделал шаг от двери, мать и Уинифрид встали, но он махнул им рукой, и они снова сели. Он подошел к стулу и остановился, глядя на отца. Дыхание у Джемса вырывалось с трудом; глаза его были закрыты. И Сомс, вглядываясь в отца, такого худого, бледного, изможденного, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, чувствовал, как в нем подымается неудержимое, страстное возмущение против Природы, жестокой, безжалостной Природы, которая, надавив коленом на грудь этого тщедушного человеческого тела, медленно выдавливает из него дыхание, выдавливает жизнь из этого существа, самого дорогого для него в мире. Его отец всегда вел такой осмотрительный, умеренный, воздержанный образ жизни — и вот награда: медленно, мучительно из него выдавливают жизнь! И, не замечая, что говорит вслух. Сомс сказал: